Вязь и грань

Прибегая к окольным символам, настраивающим в лад поэту, рядом с названием первой значительной книжки Владимира Леоновича «Нижняя Дебря» (1988) можно вывести и такое: «Древесный измарагд». «Измарагд» (изумруд, драгоценный камень) — так назывались на Руси изборники душеполезного чтения. Это образ мировой книги, неколебимо драгоценного «словесного» предмета (впоследствии вытесненный западноренессансным: «мир — театр»): «Держит путь бродяга-книжник / Тыщу лет назад. / На боку лежит булыжник, / Изнутри — агат. / Камень грубо запелёнут / Непроглядной пеленой. / Сделай срез — глаза потонут — / Верный срез волосяной… / Рукопись в холсты укутал / Вологодский Дамаскин…» Древний пласт речи и смысла ищет верной руки, рассекающей смертные пелены и, выйдя наружу, «летит, как змий-семикрылат» (разве тоже не заставка в старинном роде?). К таланту Леоновича примешано что-то затейливое, «ремизовское», словолюбивое. История волнует его больше, чем своей поступью, — речью, «славянщизной».
И роднее всех святынь
Невзначай в избе крестьянской —
Наша гордая латынь —
Кровь моя и смысл славянский.
…………………………………
Остался голос — эти земли
По голосу — восстанови!
Поэт, родимой речи внемли,
Родное слово оживи.
Быль внесловесная, засловесная остаётся жутким анекдотом. Некогда в Угличе: «Царевичево тельце / смердит — не довезти, / и надобно младенца / другова извести… Поехал саркофажек, / а мальчик там — чужой. / И чей там замордован / и похоронен крик?» Этот «мотивчик окаянный» в «нерасколдованном черновике» Мусоргского — для Леоновнча безвестно пропавшая, не искупленная «умным звуком» кровь истории.
Книга-изумруд, книга-агат — она же древесная книга, книга-древо. «Дебря Нижняя моя, всё наследье родовое» — ведь не одно только старое название костромской улицы имел поэт в виду, выбирая имя для охватившего многие годы сборника. В его лексиконе «древесина» (этим словом он не раз пробует дерево как бы на «срез волосяной», подобно той запелёнатой рукописной древности) — конечно же, не переработанный стройматериал (как и в словаре Даля, это живые «деревянистые части растения»), а материя Руси, русского Севера. И материя эта, «севером измученный коленчатый сучок», порой упрямее, заковыристей всякого камня:
Вот тропиночка, и вот она,
по колену — поверни,
по чернолеси намётана —
ходил третьёва дни.
Неподатливость, испытующая человеческий дух…
Разумеется, Леонович — поэт современный. «Бродяга-книжник» (не инок, не мирянин: «… гонит поп, и мир не примет душу странную твою»), фигура «пред-поэта», с безотказным чутьём отысканная Леоновичем где-то в культурном кругозоре славянского барокко, являет лишь исторический прототип нашего поэта, им для себя облюбованный. Образ перехожего человека, лёгкого на подъём, со стороны зоркого к месту и люду, но не оседающего в быт; образ любомудрствующего созерцателя и «жизнесписателя» как нельзя больше ему к лицу, но современность преломляет эти свойства в качества проницательного портретиста и ходатая за многие судьбы. Внимание поэта многократно отдаётся человеческому лику и жесту и через них — душевному устою. Сперва он пробует набрасывать эти лица скользящим журналистским пером, имитируя открытую Евтушенко новеллистичность («Анюта», «Прораб»). Но такие рассказы удаются Леоновичу худо. Сродни ему другой способ: «Людей я знаю по себе: услышу — и переиначу». «Знаю по себе» — вовсе не то же, что: меряю на свой аршин. «Пластику Лаокоона надо понимать — костями». То есть своим костяком, своим позвоночным столбом чувствовать, как трещат они у обвитого змеями страдальца, как рвётся его сердце за удушаемых близких. Тогда, перевоплотившись, — передашь. А «переиначу», по Леоновичу, — «возвышу», окружу золотым иконным небом, и эта «иконописность» преследует у него цели не идеализации, а выявления духовного рельефа. Сличу три стихотворения, где рука Леоновича-«изографа» резко узнаваема. Первое из них — «Страх» — своего рода автопортрет. Герой, внявший велению чести («Но призрак чести вырос, / как статуя, во мгле, / вернулся я и выгрыз / позорный след в земле»), с грустью отстраняет от себя торжество победы: «А мне теперь, ей-богу, / не много чести в том / и радости не много / в бесстрашии моём». Второе, «Страсти Егория», воспроизводит икону «с житием» Георгия Победоносца, а вернее — «сквозь» неё, самого богомаза, его неповреждённо детскую концепцию жизни: «… жарят Егорья… Варят его — он глядит, как дитя / из колыбели. / Видя мучители доблесть его, / чудной женою прельщают его, / вынув из вара. / Тут, пролетев, ему зренье затмил / ангел и мученик наш посрамил / лесть Велиара». Но в финале поэт, державшийся на улыбчивой дистанции от иконописца и его точки зрения, совпадает с ним в сути моральных оценок: «Стерпит, покоен во славе венца, / страсти Егорий свои до конца / повествованья. / Глядючи в небо, дракона сразит. / Но никакого не изобразит Лик ликованья». Третье стихотворение — будто бы жанровая картинка: «Надевает он шляпу чудную, / веник плоский под мышку берёт, / шагом мелким и косным в парную, / опираясь о стенку, идёт». Все видали таких стариков, часто — армейских ветеранов. «Страстотерпец, безвестный подвижник / На высоком полке распростёрт… Терпит муки, никимже не мучим, / и на досках во славе умрёт. / Так как это, пожалуй, что близко, / оставляет — в случае чего — / он у банщика ключ и записку, / где фамилия, адрес его». Поначалу юмор, а в сущности, драма — не старческого тела, обречённого смерти, а беспокойного духа, любой ценой ищущего экстаза. Поэт и его помещает в сияющее иконное поле, плав но вводя славянизм «никимже». В первом случае — романтическая рельефность обобщения (отзвук афористичных мартыновских аллегорий: «И вскользь мне бросила змея…»). Во втором — столь же чёткий извод целой духовной эпохи. Но и в третьем — как у гротескно-трагических шукшинских персонажей — лик, крупно запечатлённый сквозь сиюминутную суетливую мимику. И общий итог всех трёх, извлечённый из традиционных пластов нравственности: суть не в победе, не в её плодах, а в одолении себя, во внутреннем стяжании, подвиге.
Поэту нужны примеры, ученичество, побратимство, культ возвышенной личности, мартиролог. Неподражательный (хотя стилистически отзывчивый и сознательно владеющий стилистическими образцами), он хотел бы подражать нравственному деянию. (Недаром первая же страница отмечена учительским» именем Александра Яшина.) В ставших непременными для нашей новейшей поэзии стихах о героях и мучениках русской культуры он силится не сам сказаться в чужой трагедии, а даёт ей «до костей» проникнуть в себя. «Какой высокий дух сегодня изнемог!» — можно воскликнуть над его Боратынским, над его Батюшковым.
У Леоновича многое, притом из лучшего, так или иначе потянулось от двух «портретов», сгруппировалось вокруг двух лиц, с одним из которых поэт имел жизненную, а с другим — чисто духовную встречу. Поэма-воспоминание о Твардовском не уместилась в книжке, но отпечаталась в ней своими ответвлениями — о шлюзе, исподволь совершающем «свободы чёрную работу», поднимающем воду до черты, когда «уже преграда не нужна, уже расходятся ворота»; о поваленной ветрами лиственнице с «шелковистой душой» и железной древесиной. И особенно — рассказом о затопленном наполовину Калязине, жёстко точным и не без отчаянного даже юмора.
Под Волгой — щебень и пустырь.
Снесли, как дети, не оплакав,
полгорода и монастырь,
что устоял против поляков.
Концовка «Калягзина»: «Однако я себя ловлю / на сетовании бесплодном — / не то в характере народном: / за лёгкость я его люблю!» — заставляет вспомнить «За далью — даль», противоречивый внутренний баланс её автора. И ведёт Леоновича не инерция лирических ямбов Твардовского, не заразительность его «мимики», а завещанная им готовность болеть за родное, о чём — ещё одно «калязинское» стихотворение, написанное иначе:
Лягушки звенят в потопленном бору,
такие лиловые и голубые!
Когда, я не знаю — весной, поутру, —
а только не вынесу этой судьбы я.
И пальцем не тронут, никто не убьёт,
а только не вынесу жизни родимой…
Это глубоко личное — тоже лист в венок Твардовскому.
Невольно робею перед разговором о встрече Леоновича с Галактионом Табидзе, ставшим для него лирическим светочем и источником «тайного жара». Ведь год от года шумит спор: переводы это или нет и можно ли «так» обходиться с иноязычным поэтом? Если без обиняков, это, очевидно, не переводы, — что, в частности, ясно из сделанного самим Леоновичем сопоставления подстрочника со стихотворной вариацией на его тему («Дружба народов», 1977, № 5). Но, заботясь о норме, будьте же внимательны к особенному, исключительному. И не торопитесь объявлять созданную Леоновичем «галактиониаду» только фактом его собственной лирики. Сложилось так, что оригиналом для него стал не корпус стихов Г. Табидзе, а личность поэта: стать, походка, жест, вкус, «мелодические иероглифы» стихового напева и, наконец, участь. Так переводить — нельзя (не всякому достанет сил, но, главное, объектом перевода должно быть в каждом случае произведение, эмансипировавшееся от биографических условий и законченно-самодостаточное). Но воскрешать так — достойное, славное дело. Леоновичу удалась золотая легенда Галактиона — писанная во имя его, а не своё. Для него Г. Табидзе — определённым образом «последний поэт» (в одноименном стихотворении Боратынского Поэт выбирает такой же конец), рыцарь вымирающей поэтической чести, протагонист трагедийного поэтического действия. «Последний» в том смысле, что не дал унести себя потоку обстоятельств, отпрянув в дальний героический век и замкнув его собой:
Сгорев гордыней и досадой,
ты взмыл — покинул Муштаид.
Ты говорил, что век десятый
в горах, как облако, стоит.
И дальше не единым мигом
громада эта не пошла.
Турецким и татарским игом
поэзия пренебрегла.
Идёт речь «о жертве, о жесте высоком»: «Этот подлинник неуследим. Подвиг подвигом переводим».
В книжке Леоновича «галактионовский» цикл представлен, собственно, не как переводной — как «девять заповедей» грузинского лирика (можно бы сказать: «девять изображений»). И тот, кто, не ожидая текстуального, чает какого-то иного сходства с оригиналом, не может не подивиться преображению голосовых данных посредника-Леоновича, его медиумичности. Куда делась разностопная вязь северных стихов («Где-то тут наверняка / положили встретиться, / у Кичмень-городка / деревенька така: Светица»), вполшепота накрапывающий говорок («Висит мусеничок / из капельных пылинок, / осенний паучок / настроил паутинок»). Едва перейдён порог к Галактиону — долгое дыхание, кантилена: «Дай блаженному грузину / опрокинуть возле трона / всю цветочную корзину / золотого Трианона». Какая теперь стремительность! — «…как луч отлетевший, мгновенная эта, певучая эта стрела». Сколь точное чувство поэтической эпохи, её дня и часа в стихах, исполненных послеверленовскими, послеблоковскими, послерильковскими средствами: «Припадает к чаше яда / демон горечи вечерней. / И во мрак летит аркада — / своды золота и черни» (а ведь переводчики Табидзе часто остаются в стилистических границах девятнадцатого века). И что за величавость, что за дивные котурны в последнем звене цикла (источник которого восходит к поздним годам Табидзе)— о Пушкине и жующей черни. Леонович тут с головой канул в «недопустимый» сеанс поэтического спиритизма. В пустом кафе (сценическая площадка стихотворения) он представил фигуру самого Галактиона, понудив его предельно повысить голос и предчувствии собственного исхода — самоубийства как акта непокорности идеологическим насильникам — сопоставленного с кончиной русского поэта:
Для избранников этого ранга
честь жены, честь эпохи — одно, —
сближение, конечно, привнесённое Леоновичем. От оригинального текста осталась одна рама, но в неё вставлен безошибочно узнаваемый лик самого Табидзе.
Отсюда не следует, будто в антологиях нужно предпочитать «не-переводы» строгим переводам. Но признаем: внеся в русское поэтическое сознание образ и духовную ауру Галактиона Табидзе, Леонович поставил переводчиков грузинского поэта перед отметкой горней высоты, до которой они впредь обязаны дотягиваться.
Два слога — «северный», сурово-ямбический или прихотливо-петлистый, и «южный», «несловесный, полногласный чистый трепет сокровенный», — эти два голоса в стихах Леоновича не слетают с поверхности контрастными арабесками, а исходят из существа мысли. За ними — два образа свободы, безусловной для поэта ценности. Один я назвала бы органическим, другой — романтическим. Один дружен со словом «терпенье», другой со словом «честь». Один связывается с произрастанием, укоренением («Терпения кривое древо, расти-расти, боли-боли… И кто усвоит подвиг твой…»; «Бук растёт, раздвигая граниты… Корень скручен и камень завинчен»), с трудом рожденья («Не видел я, как женщина рожает, / но как мужчина правду говорит, / я видел… Лопнули железные тяжи…»). Другой — с прорывом, полётом, горным отвесом («И кто-то перевал осилит, / отпыхиваясь тяжело. / А ласточка летит навылет / и невредимо — сквозь стекло. И только звёздчатая брешка…»). Знаки «вязь» и «грань» — это просто моя попытка передать культурно-традиционный колорит двух форм свободного самостояния личности, ибо одна отсылает у Леоновича к Руси, а другая, по давней романтической привычке русских поэтов, — к Грузии, а через юность Галактиона (Париж… Верлен… Лоэнгрин…) — и к Европе. Евгений Боратынский, в первой молодости глядевший «лордом британским», Байроном, — созревши духом, «этой воли сам не пожелал», «навсегда отрекся слов» и посеял взамен бор, угадав «в тенистых сучьях отречённые слова»:
Здесь Родос — прыгни! Здесь, моя душа.
Пускай в Европе вольность шевелится —
Свобода исподволь и хороша.
А Галактион, чью «душу воспитала грань»:
Чей стыд ты искупил, старик, —
и — в небо?
Семь лет перевожу твой крик:
— Тависуплеба! —
(«Тависуплеба» — по-грузински «свобода»).
Отвлечённая типология требует, чтобы эти два образца духовной свободы противостояли друг другу. (Напомню что в начале века была в ходу, с лёгкой руки Сергея Булгакова, антитеза «героизма и подвижничества»). Между тем в стихах Леоновича «высокий жест» и «свободы чёрная работа» без прекословий восполняют один другую. Им нечего делить, они строят единое культурное пространство. И намеченный таким образом облик души, объединяя корневую органику жертвенности с напряжённым чувством личного достоинства, отвечает актуальной заявке на человеческую полноценность.
По изд.: Роднянская И. Б. Движение литературы. — Т. 2. — М.: Знак: Языки славянских культур, 2006. — С. 162—169.

«Свобода берёт своё…»

Владимир Леонович
Имя прадедово
Нет ни кликов, ни откликов,
течение неколебимо.
Прадед мой был Василий Облаков
из Любима.
Сиротеют потомки:
против времени кто ж пробьётся?
Огонёк на потёмки —
имя прадедово остаётся.
Так блуждаешь — долго да около, —
жребий русский.
Был ты Облаков —
стал Боголюбский.
Припаду ли когда на паперти
к твоему надгробью?
Я, обязанный матери
сильной кровью,
между мусора прусского
и родимого благосвинства
пе-ре-нял жилу русского
духовенства.
В эту жилу вбежала
и запенилась кровь отцовская:
там Мицкевичи, там Варшава —
воля польская.
Друзьям тех лет
Вл. Глотову
Нам было по двадцать, нам было по сорок…
Смолкает наш пафос, стареет наш порох.
Но всё-таки Брут обучил нас латыни,
но всё-таки жизнь — это память святыни!
Мы были суровы, а стали угрюмы.
Давайте напишем БЫЛОЕ И ДУМЫ —
нам память сердечная не изменила
и всё похороненное сохранила.
Дворы подметали, капусту грузили…
Одно титаническое усилье —
вот мы.
     Вот единый на долгие годы
задержанный вздох. О терпенье свободы!
* * *
В. Курбатову
Не поддался на переков
главный колокол Соловков.
Через пару конвойных миль
он шпангоуты проломил
и ушёл, утопив конвой,
и повис над морской травой,
и висит, не дойдя до дна,
соловецкая тишина
от него
одного.
Царь-свеча
В моём отечестве любому палачу
всегда в достатке памяти и чести.
На Красной площади, на Лобном месте,
поставить надлежит свечу
за упокой невинно убиенных,
крест высечь в камне и звезду —
два символа и знака сокровенных,
умерить скорбью их вражду.
Равно пригодны для распятья
крест и звезда.
Хоть мёртвые, теперь вы братья,
товарищи и господа.
А место Лобное, конечно,
задумано и было как подсвешня
для небывалой Царь-свечи.
Постой минуту.
Помолчи.
Песня
Анатолию Жигулину
Кабы дали три жизни да мне одному,
я извёл бы одну на тюрьму Соловки,
на тюрьму Соловки, на тюрьму Колыму,
твоему разуменью, дитя, вопреки.
По глухим деревням Костромской стороны
исходил бы другую, ХОЗЯИН И ГОСТЬ,
на студёной заре ранней-ранней весны
в сельниках мне так жарко, так чутко спалось!
Ну а третью отдал бы чёрно-белым горам,
и друзья бы меня величали: Ладо…
Сколько раз бы я жил, столько раз умирал,
ну а как умирал, не видал бы никто.
Я бы так умирал, как заря ввечеру,
уходил-пропадал, как больное зверьё…
Только раз я живу, только раз я умру,
а потом я воскресну во Имя Твоё.
Два стихотворенья
А. Д. С.
1. АРХАНГЕЛЬСК, 3 ИЮНЯ 1989 ГОДА
Я забылся, хоть не спал,
не видал из-под руки,
как старик свои снимал
стоптанные башмаки,
а когда мои надел,
а свои ко мне пихнул,
я поднялся и зевнул
и на вора поглядел:
— Нет, отец, нехорошо
находить, где не терял,
а, наверно, ветеран…
Вздрогнул! Встал он и пошёл
как-то боком, шарк да шмыг,
из вокзальных горемык —
стоптанный сороковой,
да и тот, видать, не свой.
И пропал, сутул и сух,
и на головёнке пух.
Так мучительно похож —
на кого же? На кого ж?
А в гостинице с утра:
— Нету мест! Не будет мест!!!
…На того, кого вчера
распинал народный съезд.
2
Невесомый мотылёк
гнёт цветочный стебелёк.
Может быть, толика плоти
есть в пыльце и позолоте?
И кругом летает он
и не делает посадки.
Но опять ему поклон,
и опять ему поклон —
и какие тут загадки?
Пушкинское Давыдково
Александру Бурлуцкому,
подвижнику широкого профиля
Вся домна зиждется на пне.
Покоится же пень кессона
на праморском гравийном дне
незыблемо и безусловно.
Геолог скажет, сколько тут
мильонов лет по вертикали.
Сегодня домны не растут…
Я не к тому, что мы пахали,
а больше, собственно, к тому,
что и сегодня тоже пашем —
и я зимую в терему,
где печь сложил как ЭЙНШЕНТ РАШН.
Под скрип гусиного пера
туманным взором скат объемлю…
Мой пень поменьше: полтора
на полтора и два под землю.
Печной фундаментальный пень
закладывается из бута.
Художественная работа:
сложить двухъярусную печь
в два полных этажа, притом
с лежанкой детской на втором!
Когда-то были печники…
Мне попадались черепки
Екатерининского века.
Раскоп — моя библиотека.
Фигурный динас, изразцы,
глазурь голубизны небесной,
фаянс певучий… Кто ты, рцы,
печной ваятель, гений местный?
Здесь Пушкин, хоть не Александр
Сергеевич, а Юрий Львович,
глядел с лежанки в зимний сад —
как я, безродный Леонович[*],
гляжу, и не сулит конца
благое дело созерца-
ния дерев — им лет под триста —
могучих лип полукольца.
Морозно, радужно, искристо.
Где огорода голый скат,
воображаю белый сад
сто лет вперёд или назад,
экскурсовода и туристов.
Январский полукруг зари
мне шлёт сквозь ельник тонкий лучик.
В пушистых ветках снегири,
как личики Бурлуцких внучек.
Дед бородат и синеглаз.
За ним — Урал, Кубань, Кавказ,
полярный Врангель — полстраны
обжиты им. ИМ СПАСЕНЫ —
так я свидетельствую в вышних
без объяснений, делу лишних —
БУРЛУЦКИМ ЛИЧНО СПАСЕНЫ
ОТ ВЛАСТНОЙ ВРЕМЕННОЙ ШПАНЫ
ЛЕСА И ВОДЫ, ПТИЦА И ЗВЕРЬЁ,
НА НЁМ СТОИТ ОТЕЧЕСТВО МОЁ.
Заботника и знатока земли
не подстрелили, не сожгли,
и ни потравы, ни покражи
не знал его глухой кордон,
зане СПАСАЮЩИЙ — СПАСЁН.
Его не посадили даже!
Не встретил на тропе варнак.
Жив праведник! — такое диво
в стране родной боголюбивой,
но плотоядной… Добрый знак!
Стареют липы. Нижний сук,
как старика забывший внук,
живёт отдельно, на отшибе
от опустелого ствола.
Вся жизнь в него перетекла,
а смерть живёт в сухой вершине.
А эта липа — сколько лет
устремлена на зимний свет?
Упрямо по диагонали
кренясь, как будто на бегу, —
как лошадь в цирковом кругу,
куда бичом её загнали.
Кольцом аллеи стеснена,
упрямая — живёт навылет.
Зима проходит… Где Она?
И нет, и нет… Меня осилит
разлука.
На дворе весна.
Апреля первая капель
и тайный и беспрекословный
запрет: на выстрел, на дуэль…
И что же будет? Будет сломанный
косой перестоялый ствол?
И мой четвероногий стол,
как пёс больной, меня покинет,
когда Она мне сердце вынет?
И всё? Как, всё? Что делать нам?..
Мне — в том запрете — мять лежанку,
угадывать по временам
пейзажа зимнего изнанку.
Изнанка Солнца — тьма и тьма —
не дай мне Бог сойти с ума…
Придёт июнь, число шестое,
и забурлит и запестрит
твоё Бурлуцкое застолье.
Нам Пушкин тьму заговорит.
За Пушкина мы выпьем стоя.
С ним хорошо нам на земле.
Ты видел деву на скале?
Вот то-то! Прочее — пустое.
—————
[*] Не совсем так: мои прабабки по отцу — Янцевич и Мицкевич.
Поклон костромским старухам
Река — тогда она была рекой —
снесла меня, едва зашёл по шейку,
но я спасён был бабой костромской
и на плоту отшлёпан хорошенько.
…Всё вижу: мутная вода желта,
а ноги тут же отнялись со страху,
на корточках на лаве баба та
полощет, пялит белую рубаху.
Нет голоса, пускаю пузыри…
Махну рукой… Меня на стрежень тащит…
Янтарно-зеркальная изнутри…
Мальчишка тонет и глаза таращит:
весь берег солнечный, костры в цепях,
плоты, платки — отчётливо и колко —
телега с бочкой — мельком, второпях
и навсегда уже… Ой, Волга, Волга!
Но Тот, Кто это сверху видеть мог,
Тот бабу под локоть толкнул: гляди, мол —
вон головёнка, будто поплавок,
то вниз её, то вверх — и мимо, мимо…
ОНА УВИДЕЛА — и в воду плюх!
В опорках, в юбке…
И сегодня в лица
я вглядываюсь костромских старух
и каждой,
каждой
надо поклониться.
* * *
Небезгреховна, небезвинна,
полутемна, полусветла,
серебряная середина —
простая жизнь моя текла,
но Божьей карою обвала,
как Иов, был я потрясён,
и прошлого — как не бывало,
и настоящее — как сон.
Но то, что речь ему расторгло —
и возопил, и был спасён —
мне только сдавливает горло,
и я над кручею взнесён
притихшей тяжестию всею…
И нет чудес, и нет пути.
Но, Боже, участью моею
любимых не отяготи!
Никаких проблем
На месте нежном и укромном
при обстоятельствах иных
прочесть возможно: No problem
пониже бугорков грудных.
И в милицейском протоколе
записано при понятых,
что всё обман и гадость в школе,
что всех не переловят их
и что страмить других бы надо…
Но чьи теперь смутит умы
дитя всемирного распада
и всесоюзной кутерьмы?
А вот что сказано в письме:
в моей родимой Костроме,
чьё имя славится кострами,
сгорел архив в соборном храме.
Столетий восемь взметено
через замковое окно
за два часа — единым махом!
И Кострома оделась прахом.
Над городом нависла туча
и, сопрягаясь как мозги,
осмысливала этот случай:
да как же это вы смогли…
Да так… Виновных отыскали:
мальчишки голубков пускали,
проёмы не застеклены,
приделы глухи и темны…
Кому нужда в архивном соре!
Как в домне, гуд стоял в соборе.
Провинциальное звено
в таких делах закалено.
У них-то не горят палаты…
Так с кем же, дурочка, спала ты?
Где протокол? Чёрт уволок.
Пришли и смотрят в потолок.
Впервые посетили храм,
похлюпали по чёрной жиже,
вполне бесстрастны и бесстыжи,
как и положено вождям.
Кромешной огненною бурей
здесь выжжен весь
Никитин Гурий.
Что знает горстка пустомель
о славе северных земель?
По саже поскребли: извёстка.
Ни Бог, ни мир им не судья.
Тому свидетельство — статья
«О воспитании подростка».
Христосики
Арабу Хоснию Мубараку
за рифму благодарен я.
Когда поймаешь вора за руку,
он отопрётся: не моя!
Тогда с постыдною поспешностью
ты сам же прочь бежишь, как тать,
перед ужасной неизбежностью
ему по совести воздать.
У Хосния детишки Хосники
и жён несчётно — красота!
А мы, стыдливые христосики,
произошли не от Христа…
…И снят оклад, и с мясом вырвано
старинной ризы серебро.
В чулан заброшен образ Тирона
как непотребное добро.
Богатого от небогатого
угодник сей не отличал,
а брал за ворот вороватого
и перед Богом обличал.
Страна разорена и продана.
Торг в алтаре, в чести жульё —
затем что Тирона Феодора
не чтит отечество моё.
* * *
Через поле, через лес.
Поднебесных и плакучих
елей сумрачный навес —
и никто мне не попутчик.
Тесны тропы бытия.
Топкая глухая хвоя.
Дебря Нижняя[*] моя —
всё наследство родовое.
Уцелел, на счастье, лист
рукописи стародавней —
озарён, глубок и мглист
тёмный свод родных преданий.
И роднее всех святынь —
невзначай в избе крестьянской —
наша гордая латынь —
кровь моя и смысл славянский.
Ничего не запишу —
позабуду без заботы.
Хоть умру — а продышу,
продышу — до той немоты.
—————
[*] Нижняя Дебря — улица в Костроме.
* * *
Сквозь дождь и дерево нагое
свет фонаря едва прошёл —
как ломкой золотой дугою
широкий вспыхнул ореол.
И поэтическое зренье
подобную имеет власть:
вся жизнь вокруг стихотворенья
сомкнулась и переплелась.
Я вижу свет перед собою
и жизнь кругом — и вся она,
и каждая черта — любовью
осмыслена, озарена.
ЗаписиПисёмушко
Здрастуй Ванюшко мой сынушко бажоный
ни дна годичка незашто посажоный
говорят не виноватый ты Ванюшко
кланяется тебе твоя мамушка
и всем товарищам твоим и всем начальникам
как и звать не знаю величать ли как
прости Ванюшко меня простоголовую
таку негодну дурословую
всё и складываю нонь да причитываю
а писёмушка твово не прочитываю
а прочитыват сын мой Вовушко
он и пишет всяко писёмушко
родной сын посажоный куролесливый
а чужой учёный жалесливый
скажу сделай что дак он и рад
а уходит сам в байну в трубу играт
и пошто эту гадось в рот берёш
такой смирный весёлый да всем хорош
у его труба ли квохчет ли керкает
а ку песню заведёт всю сковеркает
давай брату гыт мать писать письмо
а письмо вперёд и бежит само
нет уж мать по порядку веди не спеши
и ты не слушай меня знай пиши
дуда гнутая сарафаном звать
вся серебряна с такими папинкам
в байны сам сидит раскладёт тетрадь
нуко с птичкама такима с крапинкам
а лони пришло эких-то пятеро
кто таки а говорят с конца озера
дак в палатке ночесь их заморозило
а у Вовушки ни отца ни матери
запустила их в зимню горницу
сама думаю кака может вольница
нет гыт мать мы художники
и тебе ещё может помощники
эти двое-то с двоима жёнами
так что мы тебе не грабители
жаль смеюся говорю что не видели
непутёвого мово посажоного
а ты Вовушко не жанат чево
а гыт мать всё в жизни обманчиво
а сам поглядыват на фотку на сестру твою
на таку же на дуру беспутную
добротой да красотой своей нещасную
в батьку видно тихую согласную
а вот как сынушко заключённой ты мой
одна беда мне с твоей тюрьмой
как пошли дожди да картошка не копана
а сыны ушли дак не прикованы
мне высокодавленье такой степени
ин до звёздочек до края потемени
всю шатат меня ровно пьяную
на коленках в борозде тут и плаваю
изустала да пала да запела я
во всю голову дура угорелая
говорить-то путём разучилася
до того сей год с картошкой добилася
не сердис на меня сыночек Ванюшко
плоха стала я где бы батюшку
нету батюшки нигде нет и в Пудоже
видно ждут меня к себе знать зовут уже
поклонися от меня всем начальникам
каким товарищам как звать величать ли как
а ещё тебе сам напишет Вовушко
напиши ему беспутному два словушка
и за что только Бог меня наказыват
знает все мои грехи да не сказыват
Что, Волга?
Простор воды, фальшив и пресен,
накрыл поёмные луга,
и море зацвело, и плесень
окантовала берега.
Живой, зелёной, жирной пылью
напитана, вода цвела
и отдавала свежей гнилью —
а что ещё она могла?
И видели цветные тины,
и плакали глаза мои:
— Что, Волга? Что твои плотины,
пруды гигантские твои?
И было мне подобье гула
на потоплённом берегу:
— Как будто, милый, я вздохнула,
а выдохнуть и не могу.
Не спорю с человеком гордым,
трудов его не оскорблю —
но преизбытком полумёртвым
себя и землю погублю.
В моей теперешней недоле
я терпелива без конца…
Но зрелище моей неволи
людские утомит сердца.
* * *
В Калязине душном шиповник цветёт,
в Калязине влажном высок и опасен
разлив подземельных блуждающих вод —
при малом дожде оплывает Калязин.
Зачем на зубах эта терпкая вязь —
зелёная каменно-кислая слива —
и странное чувство — никак не зовясь —
у тёплого моря удушье прилива?
Лягушки звенят в потоплённом бору,
такие лиловые и голубые…
Когда, я не знаю — весной, поутру, —
а только не вынесу этой судьбы я.
И пальцем не тронут, никто не убьёт,
а только не вынесу — жизни родимой…
В Калязине душном шиповник цветёт,
неделю стоит, кисловатый, сладимый.
От вольного света, от жизни дневной —
запомни, Калязин! — чиста роговица,
когда перед старостью или войной
является светлая отроковица.
Музыкальный след
П. Краснову
Свободно, где бетонка прогнута,
ты выжал около двухста,
и сзади запоздало дрогнула
озвученная пустота.
Через промоину отлогую
перелетел широкий мост.
Никто не видел тень убогую,
спускавшуюся под откос.
Степные сумерки такие вот —
пора блуждающих теней.
Лети, лети себе до Киева,
да не убейся, не убей…
Светло горит звезда вечерняя,
повиснувшая невдали.
Исходит слабое свечение
откуда-то из-под земли.
Укрыто место и ухожено,
черно кудрявится погост.
Со всей округи обезбоженной
старухи тянутся под мост.
Там образок, лампадка зыбкая,
игра теней на потолке
и паперть щебнистая, сыпкая
спускается к сухой реке.
Нездешний ужас всех охватывает —
спаси, Христос, спаси, Христос! —
когда по кровле прогрохатывает
какой-нибудь тяжеловоз.
Но гром прокатится карающий —
и всё звучит, сходя на нет,
какой-то струнный отзвук тающий,
какой-то музыкальный след…
Пластика Лаокоона
Разной крови, той же кожи —
перевод с оригиналом
отвратительно похожи
в самом малом, малом, малом.
Это гипсовая маска,
только от лица живого.
Это мертвенная ласка
холодеющего слова.
Исполать! На всём готовом
да живёт, кому живётся.
Я ходил путём суровым,
я не пропил первородства.
Той же дебрею-лощиной
пробираюсь еле-еле —
кажется, на этом деле
я спознался с чертовщиной.
Пластику Лаокоона
надо понимать — костями.
С грамотой Галактиона
воротился во славяне.
Грозной скорби разрешенье —
только слёзы на ладони,
только слёзы… Шени, шени,
чири мэ, Галактиони!
Дом
Спасибо за то,
что тонок и звонок,
что плачет ребёнок
и лает собака.
Значенья лишены
случайного слова —
за пеленой стены
лишь музыка — едва…
В поле настольной лампы,
будто издалека,
будто чужая — эта
прожилистая рука.
Разогнутая тетрадь.
Лая собачьего,
шума ребячьего
милость и благодать.
* * *
Воображением не богат,
на вернисаже
я погружался в ЧЁРНЫЙ КВАДРАТ —
вылез — весь в саже.
Ну и довольно. Куда мне уйти?
Тихо у Нестерова, почти
пусто.
Отроку Варфоломею
было виденье… А я во плоти —
вижу камею —
русоволосую, лет двадцати.
В тёмном, тиха и бледна,
словно бы к постригу и она
нынче готова…
Скрыты, Россия, твои семена —
блещет полова.
Я разумею,
что уходящий от мира сего
зиждет его,
и гляжу и немею.
Русь моя русая! В чёрный квадрат
черти заталкивали стократ —
полно, тебя ли?
Матовый свет на лице, словно рис.
Не осквернили торжественных риз,
а ведь ногами топтали…
Надпись
А. В. Соловьёвой
Напротив площади Сенной
на костромском проспекте Мира
меня немало изумило
значенье надписи одной.
А СТОИТ СМЕРТЬ ТОГО ЧТОБ ЖИТЬ!
Так начертавший на бетоне
меня не думал одолжить,
однако же… Мой ангел, Тоня,
Вам стоит в городе таком
быть мученицею культуры:
с её вершинами знаком
был автор этой сигнатуры.
Превыше смерти — только СТРАСТЬ,
что кружит чёрной лебедицей…
А стоило на свет родиться,
чтоб с этой высоты упасть!
Кострома
* * *
Свобода берёт своё,
свободно произрастая.
Мы сотканы из неё —
основа простым-простая.
Свобода берёт своё.
Ликующее дитя,
опека — смена конвоя.
Что делать? Слишком живое
для жизни это дитя.
Но истина такова,
что жизнь сама для свободы
ещё не вполне жива.
И вот вам мои заботы,
обязанности, права.
И, нежный гений её
лелея и охраняя,
живу, гляжу на неё,
дышу, как старая няня,
которой житьё-бытьё
уже не своё — ничьё.

Комментарии

Популярные сообщения из этого блога

Список деревень Кологривского уезда Костромской губернии

Деревни Макарьевского уезда по волостям

Нерехтский уезд Костромской губернии