В Кологриве умер русский поэт Владимир Николаевич Леонович.
В Кологриве умер русский поэт Владимир Николаевич Леонович. Великий поэт и гражданин. Я очень боялся, что Москва промолчит, — она и промолчала. Вот текст, написанный мной наскоро по просьбе одного из московский изданий, да так, кажется, и не пошедший нигде.
Памяти поэта
9 июля не стало поэта Владимира Леоновича. Владимир Николаевич скончался в Кологриве, где постоянно жил несколько последних лет, на 82-м году жизни. Умер внезапно, неожиданно для всех знавших его и любивших (а кто знал, те и любили — такой был человек), и тут не должна вводить в заблуждение арифметика преклонных лет. «И возраста у человека нет» — сказано было им ещё в ранних стихах, на этом же настаивал всю жизнь. Был он вечным юношей — душой и телом; вечным тружеником — не только за письменным столом, а и плотником, и печных дел мастером, умельцем на всякие поделки, любимцем и мудрым наставником детей… В самом даже малом и обыденном деле — большим художником. И так до последнего вздоха. Оттого и казался вечным. И вот — не стало.
Меня с ним, несмотря на большую разницу в годах, связывали двадцать лет дружбы, скреплённой общими невзгодами и утратами, родственным мироощущением. Доходило до смешного: признался ему как-то, что у меня с юности одной из главных книг были «Письма» Ван-Гога, а он мне в ответ — своё давнишнее стихотворение про Ван-Гога и эту книгу, тогда ещё мной не читанное, совершенно меня потрясшее… Мы одно любили, одно ненавидели, и в этом тесном переплетении мне сейчас трудно разбирать, что в его судьбе «для меня», что «для всех».
Первое, что вдруг вспомнилось при известии о кончине Леоновича, — это слова очень близкого нам обоим человека, покойного критика Игоря Дедкова. В одном из своих очерков о предреволюционных годах России, о тогдашнем разгуле национализма и шовинизма, Дедков обмолвился: уже нет Толстого — теперь можно всё… И неуместное вроде бы сравнение, но вот само пришло на ум и пронзило аналогией: нет Леоновича — теперь ИМ можно все!
Потому что не отпускают и жгут Володины строки: «На родине моей больной / народ не чувствует позора. / Огонь ползучий нутряной / наружу полыхнёт нескоро. / Не тронув злых, дурных, заблудших, / ни тех, кому хоть все сгори, — / он выбирает самых лучших / и пожирает изнутри»… Потому что русский художник, какой бы масштаб ему ни приписывала молва при жизни (а по-настоящему оценить позволит только время), самой судьбой обречён быть бунтарём. Потому что главное чувство поэта — стыд за всё, что совершается вокруг него, и за себя, не способного со своими малыми силами противостоять этому как должно: «Умрёшь ты недаром — умрёшь от стыда!»
Сверстник и соратник блистательной когорты поэтов-«шестидесятников» (большинства из которых, увы, также нет на этом свете), он шёл своим особенным путём, и единственный, наверное, из современного литературного племени сумел остаться чистым. Это тоже дар, может быть, главнейший: зная жизнь со всей её подлой и грязной изнанкой, наблюдая вокруг одну и ту же корысть под самыми разными личинами — не замараться, не сделать и шагу в сторону собственной выгоды, своего возвышения за счёт других. Обладатель «московской прописки» — постепенно все более удалялся от столиц: сначала Кострома, где родился, затем отдалённый костромской Кологрив, потом и вовсе деревня Илешево… (Там, на деревенском кладбище, теперь и покоится, неподалёку от могилы художника Ефима Честнякова.) Удалялся не потому, что «не выдержал конкуренции» («Что за подлый словарь!» — сказал бы — и сказал по схожему поводу — Леонович), и не потому, что устал от борьбы. Просто там, в провинции, было больше людей, больше настоящей, а не опереточной жизни. Самый воздух «асфальтов» стал ему в конце концов в тягость. А борьба — она продолжалась, даже, можно сказать, разгоралась. И все лучшее из написанного поэтом — оттуда, из провинции и о провинции.
В самые последние годы ему писалось трудно. Я иногда спрашивал о новых стихах; на его лицо набегала тень, он задумывался, а однажды сказал: вот когда получится не хуже, чем было, — тогда покажу. И напомнил, что «было», прежние свои четыре строки:
Меня с ним, несмотря на большую разницу в годах, связывали двадцать лет дружбы, скреплённой общими невзгодами и утратами, родственным мироощущением. Доходило до смешного: признался ему как-то, что у меня с юности одной из главных книг были «Письма» Ван-Гога, а он мне в ответ — своё давнишнее стихотворение про Ван-Гога и эту книгу, тогда ещё мной не читанное, совершенно меня потрясшее… Мы одно любили, одно ненавидели, и в этом тесном переплетении мне сейчас трудно разбирать, что в его судьбе «для меня», что «для всех».
Первое, что вдруг вспомнилось при известии о кончине Леоновича, — это слова очень близкого нам обоим человека, покойного критика Игоря Дедкова. В одном из своих очерков о предреволюционных годах России, о тогдашнем разгуле национализма и шовинизма, Дедков обмолвился: уже нет Толстого — теперь можно всё… И неуместное вроде бы сравнение, но вот само пришло на ум и пронзило аналогией: нет Леоновича — теперь ИМ можно все!
Потому что не отпускают и жгут Володины строки: «На родине моей больной / народ не чувствует позора. / Огонь ползучий нутряной / наружу полыхнёт нескоро. / Не тронув злых, дурных, заблудших, / ни тех, кому хоть все сгори, — / он выбирает самых лучших / и пожирает изнутри»… Потому что русский художник, какой бы масштаб ему ни приписывала молва при жизни (а по-настоящему оценить позволит только время), самой судьбой обречён быть бунтарём. Потому что главное чувство поэта — стыд за всё, что совершается вокруг него, и за себя, не способного со своими малыми силами противостоять этому как должно: «Умрёшь ты недаром — умрёшь от стыда!»
Сверстник и соратник блистательной когорты поэтов-«шестидесятников» (большинства из которых, увы, также нет на этом свете), он шёл своим особенным путём, и единственный, наверное, из современного литературного племени сумел остаться чистым. Это тоже дар, может быть, главнейший: зная жизнь со всей её подлой и грязной изнанкой, наблюдая вокруг одну и ту же корысть под самыми разными личинами — не замараться, не сделать и шагу в сторону собственной выгоды, своего возвышения за счёт других. Обладатель «московской прописки» — постепенно все более удалялся от столиц: сначала Кострома, где родился, затем отдалённый костромской Кологрив, потом и вовсе деревня Илешево… (Там, на деревенском кладбище, теперь и покоится, неподалёку от могилы художника Ефима Честнякова.) Удалялся не потому, что «не выдержал конкуренции» («Что за подлый словарь!» — сказал бы — и сказал по схожему поводу — Леонович), и не потому, что устал от борьбы. Просто там, в провинции, было больше людей, больше настоящей, а не опереточной жизни. Самый воздух «асфальтов» стал ему в конце концов в тягость. А борьба — она продолжалась, даже, можно сказать, разгоралась. И все лучшее из написанного поэтом — оттуда, из провинции и о провинции.
В самые последние годы ему писалось трудно. Я иногда спрашивал о новых стихах; на его лицо набегала тень, он задумывался, а однажды сказал: вот когда получится не хуже, чем было, — тогда покажу. И напомнил, что «было», прежние свои четыре строки:
Я загадал на Тебя.
Вот что сказал мне Исайя:
ИЛИ СПАСЕШЬСЯ СПАСАЯ,
ИЛИ ПОГИБНЕШЬ ГУБЯ.
Вот что сказал мне Исайя:
ИЛИ СПАСЕШЬСЯ СПАСАЯ,
ИЛИ ПОГИБНЕШЬ ГУБЯ.
…У Леоновича с молодых лет было больное сердце. И всю сознательную жизнь он противостоял злу — с удесятерённой, даже стократно умноженной откуда-то свыше силой — и словом и делом. Это было его принципом: «Нравственная нагрузка на одного может или должна быть в сотни раз больше той, которую мыслят как норму». Наверное, это-то и помогло ему прожить долгую жизнь. И позволит, уверен, на века остаться в памяти людей.
14 октября в Москве в 19.00 назначен вечер памяти Леоновича в Литературном музее в Трубниковском переулке. Готовит его Григорий Зобин
Комментарии
Отправить комментарий